Душа населения
Повесть

<<< Начало       Продолжение>>>

— Э-э, Михалыч, не винти. Ето ж наука сказала, што всё матерьяльное не исчезаеть, а обращается. Бываеть, душа просто заболела, а человек умираеть. Если больно — значить, имеем дело с матерьяльным, но покуда вашими приборами не видимым. Известно от старых людей, што душа при жизни обретается у жалости. А када человек, положим, умираеть, куда жалость девается? Во што она обращается, как матерьяльное? Человек же умираеть от души.

Алексей Михайлович помял ладонью подбородок, посмотрел в сторону топочной дверцы, откуда бил сноп огня, но он ему ничего не просветил. А-а, всегда у нас так: сойдёмся — и о Боге, о душе, а сортира порядочного построить не можем, подумал он. Но нужно же было и отвечать.

— Это ты хорошо сказал: «душа в жалости». С этим даже не надо спорить. Но это касается только одного человека, личности. Что можно сказать о народной душе, о всеобщем чувствилище? В чём она выражается, если такая есть? Вот вопрос, над которым не один философ затылок морщил...

Дед послушал, булькнул по-второй, предложил выпить за здоровье собеседников. Алексей Михайлович добавил, что нужно в таком случае иметь в виду здоровье и душевное, с чем Дед согласился. И рассказал историю.

— Помню, ходил я на разные лекции. У посёлке, где я тада на северах работал, редко было антересное предприятие. Доезжали до нас с материка хохмачи разные, скрыпали мелькали, оркестры естрадные музычку завозили. А лекции с «наклоном», особо безбожные, я уважал. Придёшь, послушаешь — а там про мясо да про металл на душу населения, про уголь, про яйца и про молоко. И надо было выяснить, как ети лекторы понимають — «душа населения», «душа населения». И задал я им вопрос: если душа нематерьяльна, то зачем ей нужно мясо и железо, правда? Лектора народ жвавый, ушлый, а етот был и подавно; на меня посмотрел и сказал, подумавши: «Тут ошибка у выражении. Мы ведём речи о людской единице, а душа — церковное понятие. Будто раньше народ был у Божественном ведении и у кажного человека от Бога была одна душа. Но это, так сказать, вопрос предрассудка, а што касается территории, на которой живуть люди, то оне щитаются на ей населением. А кажный человек, ясно — душой населения». Так он всё понятно растолковал, што до сих пор смешно.

— Это почему же? — Алексей Михайлович усмехался в продолжение рассказа Деда: видно, его тоже рассмешил и вопрос лектору.

— У нас у народном хозяйстве скот по головам щитается, а население по душам. Как ни живи и ни мучайся, какая у кого мысля об жизни ни трепещется, а каждый не душа, а душа населения, оказывается. Как мы все, чумазые, друг с другом у народном хозяйстве перетёртыи и перепутанныи, оказались населением?

Алексей Михайлович посчитал необязательным отвечать на такое соображение, а повёл о своём:

— Сколько мы с тобой дружим, Дед, а я по-прежнему мало о тебе знаю. Ты заговорил о том, что понятие «народ» исчезает. Так я тебя во всяком случае понял. Да, заменяется за «бугром» гражданским обществом, а у нас, поскольку до этого далеко — остаётся населением. А мне интересен вопрос: как доказать право человека быть . Вот в этом посюстороннем бытии, поскольку о потустороннем мы знать не можем, а только веруем в него. Теперь человек живёт воображаемой жизнью, играет, двойничает, а нутро его тянется к настоящему: вот как твои доски. Они обуглены, отскоблены от налёта и обнажены в своей сути. И человек как будто всё время хочет вспомнить своё бытийное, настоящее существо.

Дед временами подкивывал рассуждениям Алексея Михайловича, давая понять, что отнюдь им не чужд. Ему доставляло удовольствие вникать в ход мыслей другого человека: сам себе он не смог бы объяснить, что его более всего привлекает образ думы , как она складывается во внутреннем мире другого человека.

— Кажный, как начнёт рассуждать об жизни и обгрызывать её — тип получается. Мыслю, кажный человек важный. Простаков мало. А и простак такое завернёть, что иной раз думаешь: ну, хитёр — только притворялся. Но ты извини, што тебя отвлекаю...

Алексей Михайлович жестом предложил Деду повторить и, докуривая папиросу, продолжал, будто не заметив Дедовой реплики:

— Ездил я как-то за город на поезде. Поезд ранний, пока ехали, начал рассвет заниматься. На горизонте виднеются валуны тёмных облаков, прямо гранитных каких-то, мрачных, от которых, кажется, тень на весь свет легла. Вдруг засветилось на них одно тонкое золотое пёрышко, и нежный свет от него пошёл во все концы, так что и небо сразу налилось и заголубело и всё вокруг ясно сделалось. А на бугре, мимо которого поезд промчался, привязан был к колышку бычок. Тугой, гладкий, шея его ещё не налилась и всё в нём ещё такое детское, телячье. И вот стоит он, подавшись тушей в сторону этого света, смотрит неотрывно на тёплое, ещё неяркое солнышко, и поезда не слышит. Столько в этом было оторопело-простодушного, обмершего перед естеством, столько родного, что за эти мгновения, что поезд мимо бежал, я как-то горячо возрадовался и одновременно взгрустнул. Увидел как бы глазами этого бычка и солнце, огромное, реющее, на которое ещё можно было смотреть прямым взором, и то пёрышко, рассосавшееся в голубом и само ставшее голубым, и услышал нарушенную тишину. И всё наше подсолнечное обиталище, в котором столько неизреченной благодати — так это врезалось в память и в воображение, так защемило сердце от мысли, что ведь мы всё это не опровергать должны, а подтверждать. И мыслями и делами быть в естестве, с этим бычком. И отчего-то — Бог знает! — слёзы на глазах...

Скрывая волнение от пережитого чувства, он с любопытством снова взглянул на Деда, как бы добиваясь от того признания своего права так говорить и думать. О рассказанных золотых пёрышках Деду с давних пор было известно больше. Мысль о праве быть в естестве ему понравилась и, в свою очередь, ему хотелось утвердить её собственным опытом. До красот Алексей Михайловичева слога ему было далеко, и он, конечно, не одушевился бы от собственного рассказа до слёз:

— Про море я што знал? Белые пароходы, чёрный дым, синяя вода. А море не синее оказалося, а разное. У шторм с мостика у море посмотришь, а оно такое сурьёзное — и страх от его берёть и радость. Правду говорять, што море ни один царь не уймёть, пусть само отбуянить. А у ясную погоду блестить светлое, чистое, редкое. Море — редкость, как большой алмаз, токо люди не понимають. Вот придём у порт, как к родной матери на побывку, сердце стучить, а стануть матросы подавать с палубы швартовый береговому: «Эй, дешёвка, хватай верёвку!». Никих тебе миль и шпангоутов, никих баллов аль градусов... Испоганять море, оскорбять, а всё от смешливости, от лёгкости — всё понарошку и пустое. Так што иной раз к берегу не причалили, а уж обратно у море хочется.

Дед говорил медленно, с расстановкой слов и с такой их значительностью, которые Алексею Михайловичу были уже и непонятны. В его разговоре застревали те словечки, которые скользят и в речах ветхих стариков по последним русским деревням — у Деда, видно, с детства отложилось, когда так говорили все. Потом растворилось в исшорканной без предметного мужичьего применения речи, растворилось в мутном говоре мира, неспособном тонко и живо передать ни искровой радости, ни нутряной боли. Он ещё, забываясь, вместо керосин говорил карасир ; проскакивали у него словечки упоперек , гребовать , писклята вместо цыплят. Алексей Михайлович, не понимая, иногда переспрашивал, будто иностранец, а Дед, однажды обозвавшись на окно болонкой , законфузился объяснить и ткнул пальцем: «Это, с шибкой которое». Впрочем, к архаическому говору Деда он скоро привык.

Алексей Михайлович знал, что Дед несколько лет проплавал кочегаром на паровых судах, а потом механиком на катерах, и с морем знаком не понаслышке. И понимал, что для Деда море — дорогое, и что ничего в мире рядом и поставить с морем нельзя. Алексей Михайлович однажды в шутку назвал Деда Старик-без-моря. Не часто он о нём говорил, и рассказ его нынешний Алексей Михайлович так и понял, что Дед деликатно указал на мельчание человека, на уменьшение его души.

Вверху заскрипела дверь, в кочегарку спустился Анатолий Полтянский. Он нёс на отлёте маленький чёрно-белый телевизор «Юность», и по видимости был настроен решительно. Поздоровавшись, поставил на тумбочку телевизор:

— Можно, у тебя побудет?

— Постеречь, што ли? — усмехнулся Дед. — А ты как же без его?

— У нас другой есть, цветной, японский.

— Аль не поделили?

— Вроде того, — от собеседников не ускользнули угрюмость Анатолия и даже раздражение. — Он в тумбочку войдёт. Если хочешь смотреть, я тебе его подсоединю. Только ты его никому не отдавай, если потребуют.

Э-э, круто у них завертелось, подумал Дед. И предупредил:

— У меня и замка-то нету. А если уворують? Я, бываеть, по делам ухожу, а напарник мой откажется стеречь?

— Туда ему и дорога.

Деду не понравилось предложение Анатолия. Алексей же Михайлович, наслышанный о семейных делах Полтянских, в дело не мешался. А поскольку был знаком с Анатолием давно, ещё со времён его студенчества, предложил место за столом. Анатолий замешкался, обвёл глазами небогатый стол:

— Я сейчас.

Дед кивнул Алексею Михайловичу на спину уходящего Анатолия: вот, мол. И добавил в пояснение:

— Вишь, заводной какой... Тёща севодня приехала с деревень. Он свободы хочеть, самостоятельности. А дочка его нежизнеспособная, — сделал он неожиданное заключение, вовсе не следовавшее из существа его слов.

— Что, очень больна?

— Нежизнеспособная. Жизнь её не принимаеть. — И добавил с неожиданно протаявшей в голосе нежностью: — Объявится могилка на нашем погосте, на Паску яишные шкорлупки на ей лежать будуть, конфетки размокшие. А када и меня рядом положуть, а? Мне-то давно срок вышел, ремонту не подлежу. А телевизир, как я слыхал, молодые купили первым долгом после свадьбы, во обзаведение хозяйством...

Алексей Михайлович кашлянул, не поднимая глаз, помял свою кепочку, подёргал пуговицу на ней. Он-то не знал, что разговор о смерти у Деда случился второй раз за сегодняшний день, но непредусмотренная нотка нежности в разговоре об обречённой девочке навеяла и на него необычное видение.

— Да, шкорлупки, как ты сказал, всех уровняют. Представляю себе — тихо, ровно, просто. Такая простота, от которой дрожь пробирает.

— Говорить об етом нечего, — по-своему понял его Дед. — Во все глаза не глянешь. А што просто — так по-человечески, как у всех.

— У всех, да не у всех, — почему-то вздохнул Алексей Михайлович и дальше стал рассказывать самому себе: — Есть ст­рах простоты. Когда жизнь сводится к примитивной форме, когда её разглядывание требует не человеческого глаза, а микроскопа, потому что там всё стало происходить на самом начальном уровне, на атомарном, наверное. Мыслящему человеку страшен облик чистого, необработанного естества, необорудованной природы. Хочется лощёного, обтёртого рукавом, отшлифованного ладонью. Безопасного. Хочется, чтобы на всём лежал отблеск разума. Простота для интеллектуала, как называют человека размышляющего — это смерть. Я к тебе сейчас от трамвая шёл мимо тех труб, что в конце улицы Цюрупы, и от них таким мраком и холодом на меня понесло, что показалось — обморозился. Такая бесчеловечность, такая прямолинейность, такой блеск, подмявшие строптивое ядро природы! Показалось, что природа нас покинула, чтобы испытать одиночеством и страхом. Эти трубы всё равно, что двустволка, нацеленная в нас из нашего будущего.

Дед покивал на эту тираду. Особенно его впечатлила двустволка, глядящая чёрными дырами в конце улицы Цурюпы. Он что-то хотел возразить, как в эту минуту вернулся Анатолий и поставил рядом с Дарьиным почти пустым «цыплёнком» бутылку иной высидки.

— Неужель у тёщи отобрал? — распотешился Дед.

— Сама отдала. Сказала — с Дедом можно.

— Наливай.

Зять расположился за столом на дополнительном табурете, плеснул в стаканы:

— Эта на лимонных корках, по-деревенски. А мне что-то напиться хочется.

Дед принял Анатолия с бутылкой: не захотел нашармака, выставил свою долю. Он даже к нему потеплел немного.

— Слыхали? Опять про золото. Шесть тонн сдали будто в зачёт международного долга. Как это можно, не понимаю? Эквивалент национального богатства... У нас в правительстве какие-то щипачи сидят. Вот скажите мне, Алексей Михайлович, вашему бывшему студенту: что случилось? Ни во что верить нельзя, кроме власти и денег. А какие у нас были мечты, какая вера! Пускай утопическая, но светлая. А теперь веры нет, один реализм. Куда мы упали?

Алексей Михайлович незаметно поморщился на его пылкость. Однако посочувствовал горечи, прозвучавшей в голосе его бывшего студента. Каждый день на долгие часы остающийся наедине с книгами и погружаясь в роение отражённых страницами мыслей и чувств давно умерших людей, он ощущал в себе строптивый запал и отвечал этим людям на бумаге отточен­ными неживыми словами. А в живом разговоре изъяснялся длинными периодами с книжной сухостью, и иногда сам боялся вторичности, рациональной собранности своего языка. Потому и не хотелось отвечать Анатолию, который ещё больше разжигался:

— Ведь не жизнь, а ночлежный дом! Кому в глаза ни глянь, а там тоска, к кому ни обратись — все несчастливы. Одного счастливого видел, Гену Сутырина, когда выпьет свои триста пятьдесят и на гармошке заиграет. А богачи наши скороспелые — боятся, прячутся от людей! Мне мои ученики не верят. Чему я могу их научить, если они больше моего знают о жизни и их не обманешь мечтами.

Алексей Михайлович заметил, что Дед, усмехаясь, смотрел на Анатолия исподлобья как-то не по-хорошему. Дед обнаруживал непримиримость, когда речь заходила о предметах, знакомых ему не поверхностно, и он побаивался его гласа, аки у льва рыкающего.

— Антересно, как бы ты жил тада, када повернул бы. Не прямо ходил, а коленьями? А не имееть значенья, када живёшь. Одна судьба — та, на все года. И про золотишко спрашивають, хто не знаеть, как оно мылось вот этими хоть руками.

Дед вывесил перед глазами Анатолия тяжёлые чёрные плахи ладоней, в морщинах и трещинах которых тому въявь почудились блёстки не то антрацитовых кристаллов, не то золотых чешуек.

— А то я не знаю, где ето золото. Было да сплыло. Для того и моють. Не про то трубы поють. Об золоте додумали, а об человеке нет. Не знают оне, чему детей учить.

Анатолий со скрежетом отодвинулся от стола вместе с табуретом. Он сильно взвинтился.

— А я что — без души, по-твоему? Можно подумать, ты правильно жизнь прожил и ни о чём не пожалел.

— Всегда у людях был, — сказал Дед и положил ладонь ему на колено. — Никада не прятался. Што у людей, то у меня. И голодал, и холодал, и севера обогревал. Если свои кости там не склал, так время не вышло. А ты меня обидеть схотел? — Он усмехнулся, встопорщив ус. — Ето не требуется. Вас обманули, говоришь, солодкого посулили, так вы теперь волну гоните. — Он с сомнением покачал головой, будто прикидывая возможность выглядеть достойно при таких-то мыслях, и опять неуступчиво усмехнулся: — Здря.

Анатолий быстро опьянел и сидел, намертво вцепившись пальцами в щербатый край стола, обтянутый простыней, сверкал очками. Не то, чтобы он сомневался в Дедовой правде, но думал, что это правда отживших людей, а молодость ищет оправдания своего бытия и не находит его в правде стариков. Но горячечно обратился не к Деду, а к Алексею Михайловичу:

— Почему это вообще стало возможно, Алексей Михайлович?! В короткий срок всё вырублено. Как стерпел народ? Я не о Деде: о тех, кто без ропота ушёл под топоры — без следа, без памяти! Какая была спайка жизни, какой заряд добродушия, какая огромная страна стояла! Это не демократы её развалили, она сама рассыпалась, мы же это понимаем!..

Алексей Михайлович с силой потёр лысину, чувствуя поскрипывание смятой кожи.

— Не безропотно. Расстреливали шрапнелью регулярные части, как каких-нибудь сипаев в Индии. А стерпел народ, не стерпел... Народ — это земля, на ней одинаково растёт что благородная пшеница, что сорняковая лебеда. Земля не выбирает, чему на ней расти, выбирают сеятели. А кто сеятели — мы знаем. С земли плодородный слой, укатанный в пыль, ныне смыло в овраги. В глазах интеллектуалов народ наш такой хороший социализм профукал, и к капитализму не способен. У Деда спроси, почему этот социализм обвалился, он его на своей шкуре ощутил. Да только, по моим наблюдениям, в России не было и нет ощественно-политических формаций с делением на социализм или на капитализм. Были периоды алчности и эпохи аскетизма. Вот мы теперь находимся в периоде алчности, а герой этого времени — плут. Плуты от политики хотят изменить строй мыслей человека, его мировоззрение. А чтобы к капитализму наш народ приручить, они думают его переплавить в другую нацию. Кто не переплавится, уйдёт в шлак, в отходы...

— За это мы должны отдать часть внутренней свободы, но без свободы нет выбора. От нужды не происходит свободы, а мы теперь нуждаемся. — Анатолий сопротивлялся Алексею Михайловичу своими давними мыслями. — Вы подцепили интеллектуалов. Что ж: интеллектуалы не народ? Себя вы к какому роду относите? Помню, как на ваши лекции молодёжь валом валила. А какие лозы вы нам загибали: «Простите мне моё мудрование над вами, друзья». И вы себя интеллектуалом не считаете?

— Эк вас задело! — Глаза Алексея Михайловича потемнели. — В ваш огород камешек, да? Ведь вы и себя считаете как бы интеллектуалом? Интеллектуал — это машина для думанья, а вы хотели называться, наверное, интеллигентом? Э, интеллигентом теперь быть невыгодно, и с народом он себя солидарным не считает, потому что народ — это кто худо и бедно живёт. А хлеба с маслом хочется.

— Ладно уж, Алексей Михайлович, хлебом-то не попрекайте. Можно подумать, раньше по-другому было. Отчего всё произошло? Это же необъяснимо с обывательской точки: стояла страна, и вдруг всё рухнуло. И с Россией то же будет, а? Рассеяна Расея, осталась Харасейка. Так, что ли? — Его даже перекосило при этих словах, будто уксусу хлебнул. — Вся наша история: шить да пороть, шить да пороть. Канцлер Бисмарк плевался, когда при нём речь заходила о России. Россия — баба, а бабе хочется угодить мужику-Европе, даже если она его не любит.

Алексей Михайлович поймал себя на том, будто тень былого вдохновения снова снизошла на него, как некогда на его лекциях под блестящими взглядами сотен молодых людей, во многозначительных паузах, переглядываниях и недомолвках, в атмосфере ответного понимания и неслышимого гула биений молодых воодушевлённых сердец. А поймав, устыдился расхожего возглашения сокровенных мыслей, приходящих в тихие часы раздумий, что должно было бы не возглашаться, а тихо проповедываться с надеждой на запечатление в юных сердцах. Вот что делает с человеком политика: то, что должно говориться в интимной тишине совместного размышления, выкрикивается с трибуны, как приговор...

И сказал буднично:

— Видите, Анатолий: если штормующее море обратить в тёплое тихое болото, оно становится предсказуемым и безопасным. Стихия великого народа изводится через страдания и совместное кровопролитие и входит в управляемое состояние. Великие идеи отмирают и становятся «уроками истории», я говорю об этом в кавычках. Нет трепета перед великим, если оно приручено. А отчего усреднение, уменьшение? Физики говорят о процессе выравнивания температур. Должно быть, этот закон действует и в сообществах людей...

Дед сперва суетился, вскакивал с табурета и порывался вставить в речь Алексея Михайловича слово, а потом по непривычке к отвлечённостям заскучал: «Ох, и мудёр мужик!». Однако фраза о выравнивании температур отвлекла его.

Он отогнулся от стола, чтобы ухватить взглядом контрольный зрак в дверце топки, увидел её багровое свечение и решил котёл остудить. Нечего жечь уголь впустую: пламя его должно пожарать с пользой. Сошёл с дощатого настила, на котором стояли стол с табуретками и где располагался топчан и тумбочка, прикрыл поддувало и отпахнул дверцу. Пласт горящего угля обдал сидящих у стола ровным густым жаром и озарил золотистым светом. Свет из глубины котла казался даже ярче света единственной слабосильной котельной лампёшки, висящей на длинном проводе над столом. Он был тоже густой, мерцающий и живой. В нём объёмно вызолотились и лица собеседников, как по команде повернувшихся к котлу, и стол со скудным брашном, и портрет вождя, сквозь замкнутую суровость которого, как показалось Алексею Михайловичу, пробилась человеческая теплинка, и табличка с известной надписью, будто какие-нибудь ассирийские глиняные письмена, извлечённые из руин прошлого на беспощадный свет.

— И ещё... А теперь даже сильнее, когда произошла революция плоти.

Под разговоры Дед засмотрелся в глубину огня, будто увидев сгорающим в нём всё, что в жизни вскипало ржой, а когда пламя, как бы присмирев под его взглядом, осело и успокоилось, Дед довольно кивнул: «То-то. Правде верить надо». Он часто разговаривал с огнём, как с живым существом, имеющим свою думу, и даже находил с ним единомыслие. Не то, что с живыми людьми, вроде мудрователя Алексей Михалыча в такую непростую минуту, как эта. Если, как он говорит, огню грозит выравнивание, то он не знает закона огня. А его закон раньше каждому кочегару был известен: перегар лучше недогара. И если огонь ослабнет — в нём не сгорит то, что подлежит огню. Эти мудрователи не знают доскональной жизни, но с их странностями приходилось мириться. За ними был грех, который Дед называл: не оттуда увидено. Вот заблудит человек в лесу, и вместо того, чтобы взобраться на высокое дерево и сверху разведать верную дорогу, он садится на корни и начинает думать, как будет выбираться. А от этого происходит мысленная путаница и разброд сил.

— Нащёт соображения, значить, об социализме... На зоне паёк был слабый. Надо было подшаманивать, а то ноги протянешь. Да и скоко их ноги и протянуло... А потом я у пароходстве на сухогрузе работал. Кочегаром на паровых машинах. Тижало. Но паёк был крепкий, а во времена Никитки Хрущёвого четыре раза у день питание, и чай с бутебродами, када хочется. И был у команде мужичок-кочегар один, миллионер...

— То есть, как — миллионер? Кочегар миллионер?

— Настоящий. Он кочегаром лет двадцать прослужил. Без отпусков, а иной раз у обе смены. Летом рейсы с Владивостока у Мурманск, у отпуск не уйдёшь. Вот. А зарплата шла на книжку. Кочегар на судне жил годами, ходил у форме, кормили от государства. И с процентами ему щёт на другой миллион пошёл. Он антиресный мужичок был. Книжек не читал, телевизиров тада не было, у кино не хаживал. Иной раз уйдёть у город у увольнительную. Дней пять пропадаеть по мужицким делам, на случке, потом вертается. Ага. Говорили, ему пистолет выдали для защиты, значить, штоб воры не потребовали деньги. Дык я об чём... А миллион человеку зачем, если его от государства кормили, поили, работу давали? Када он умер, деньги остались государству - родни у его не оказалось. И пошли по второму кругу. Их всё одно што и не было.

— Во-он ты куда! — По своей многолетней привычке к анализу Алексей Михайлович иной раз не угадывал хода мыслей собеседника, но что-то всегда подсказывало ему, что вывод мысли не может содержать компонентов, не содержащихся в самом её озвученном ходе.

Дед с первых дней знакомства озадачивал Алексея Михайловича самостоятельностью суждений и немыслимой простотой доказательного хода, против которой нечего было возразить. Он догадывался, что простота обманчива, и за нею стоит какое-то верхнее знание сути. Как поспоришь с тем, что Дед сейчас сказал? Живи честно, работай от души и с тобой пребудет правда, какие бы времена ни стояли на дворе... Алексей Михайлович иногда раздражался на Деда: не так всё просто, старина, как ты тут рассуждаешь. Но и останавливал себя соображением, что уж о Деде не скажешь, что он легко ко всему относится. За Дедом ощущалась толщь непонятной ему судьбы, в которой всё было непросто...

Он душевно удовлетворился картиной с сидящим перед топкой Дедом. И новыми глазами посмотрел на его тёмную, подавшуюся бороду, всё ещё густевшую ниже скульев. Её и седина взяла неохотно, клочьями, не пробираясь в чащину. Волосы топорщились над ушами, а потом, редея до детской мягкости, пушком всползали на темя. В свете огня волосы оказались выгоревшими на выплеснувшемся из топки пламени. Дед, бывало, осмаливал и бороду, низко наклоняясь над огнём, дабы прожарить заста­релый бронхит — так что и сам пугался волосяного треска. Казалось, и кожа его лица обуглилась и запеклась неразгибаемыми морщинами, засеянными точками угольной пыли. Когда Дед открыл дверцу топки, чтобы призрить за огнём, на его озолоченном пламенем лице начали вспыхивать как бы искорки выгорающего крапа. Алексей Михайлович, не веря собственным глазам, ещё пристальнее вгляделся в него, и явственее увидел голубое искрение у крыльев носа и в глазницах. И вспомнилось почему-то старинное: «Огненного искушения не чуждайся».

В Деде не чувствовалось глубоко стариковского; и ни чёрная обвислая роба с накладными карманами, ни просторные штаны, закатанные в голенища сапог, не могли скрыть становой силы в его гонком тулове. В плоском животе и плоской груди ощущалась широта каменной доски, а большие чёрные ладони и шея с канатами жил, выпирающих под изморщиненной кожей, намекали на негнущуюся хрупкость, которая у некоторых людей может подломиться в один день. Дарья, думая его похвалить, однажды сказала: «Какой ты дед, шёл бы работать», на что Дед с ухмылкой ответил: «Дык работаю». «Печку топить разве работа? — презрительно заметила она. — Я говорю — шёл бы на завод». Но заводы теперь упали, да и на заводах Деду и раньше было не с руки.

Дед не заметил, как забормотал себе под нос, но Алексей Михайлович его услышал:

— Ты-то что ещё скажешь?

Дед сперва поощрил говорунов: «Ну, мудры вы, ребяты», а потом вступился и за ясность:

— На зоне знал я двух таких говорливых, мудроватых. Нары наши стояли рядом. Один старый был, другой молодой. Соберутся — и про то, што и вы, со своими поскрипушками. Говорять — не переслушаешь: ды как всё устроено, ды почему сидим? Шутки шутили: лучше магаданить у Гондурасе, чем гондурасить у Магадане. Гондурас — ето страна такая, у тропике. А ноги поморозили, не умели обувки сладить. Досточки к подмёткам проволокой насталят и ходят, бренчат. А для чего тада голова?

Алексей Михайлович только посмеялся: «Всё верно!» — и залюбопытствовал услыша­ть дальнейшее, тем более, что Дед о северах за колючей проволокой рассказывал неохотно, будто страшился - так казалось Алексею Михайловичу — что люди не смогут услышать больше, чем способны принять. А это суета.

— Старый был тощий, недолго существовал, потом сактировали. А молодому, завдалецкому, перед тем совет давал: пока сила есть, у бега пускаться. А он и послушался. С им ещё двое пошли. Дело стало осенью, тундра подмёрзла после дожжов. Готовились-готовились, што нужно взяли, окромя отмогильного зелья. Думали тундру перебежать и по морю дальше итить. Чего уж там было, не знаю. Может, опять обувки не ращитали, истрепали на колчах, стали блукать и вышли к зимовью. Схотели отдышаться, огонь развели. Тут их с сопки и застукали. Через неделю, слышим, оруть с вышки: «Концы!». Кинули их голых у ворот, перед вахтой. Ночью стыдь подпирала, оне у лужу вмёрзнуть, днём обратно оттають. За колючкой ручей протекал, мелконький. Их потом у воду поставили, кольями подпёрли, штоб не падали. Так и вмёрзли, как лежали у ворот — у кого рука заломана, у кого борода вверх торчить. Стояли, как бродяги, снег на их падал, вороны садились. Потом только приказали вырубить и похоронить. Попугали.

Дед задумчиво повертел стакан.

— Молодого было жальче. Он не терялся, весёлый был. У таких всегда надежда, што повезёт. Не сдрейхвил, но бессчастный оказался... С того дня, бывало, при­видится, как они там у ручье стоять, так тижало на людей становится, стыдно у глаза смотреть...

Алексей Михайлович знал, что по-морскому дрейфить — означает спустить паруса и отдаться на волю ветра и волн. Ему до жути ясно представилась картина, нарисованная Дедом со скупой силой, Анатолий же побелел и с омерзением передёрнулся. Ему и раньше по-соседски при­ходилось вникать в мирные россказни Деда, а про случай на зоне тот молчал. Нельзя было поверить в то, о чём он проговорился. Должно быть, такое могло происходить на другой планете, в иных, неорганических формах жизни.

— Зачем ты нам это рассказываешь! Об этом уже никто и не помнит, всё исчезло, в дым ушло! Зачем вы вспоминаете, зачем? Что это изменит?!

Дед пожамкал пальцами обуглившуюся бороду, покачал головой. Не принимает тяжёлого молодёжь, однако и ему, Деду, слабины здесь дать нельзя:

— Дык я-то живой. А наверху, видал — скоко угля лежить? Весь его в золу пере­вести надо, тада об смерти подумаю. А пока живой...

Анатолия заколотила мелкая противная дрожь: почувствовал, что Деда упрекнуть в памятливости он не может. Человек имеет право помнить, что с ним было, и может рассказывать о том, нравится это кому, или нет...

— Знаете что... — сказал он вдруг сорвавшимся голосом и, свирепо сверкая очками, вскочил с покачнув­шегося табурета. — Вы кислое ели, а у нас до сих пор оскомина. Нагородили, намудрили с идеальностью, а не догадались, что реализм победит. Он всегда побеждает. Как быть нам, молодым, которые под руинами оказались? Мы-то в чём виноваты? Да знай я о том, что всё это наше идеальное несбыточно, я бы по-другому и судьбу свою повернул. Меньше бы теперь мучился. Не с комсомолом бы судьбу связывал, а с серьёзными людьми!..

В возбуждении он взбежал по ступенькам и хлопнул дверью.

— Н-да, — сказал Алексей Михайлович. Он как-то необычайно остро почувствовал, какое огромное честолюбие было ущемлено, какие далеко идущие замыслы были повергнуты и какой сильный жар выедал душу его бывшего студента. Вот чем жил Анатолий: не надеждой на собственные силы и умение, а расчётом на удачу, на подпор попутной волны, на содействие «серьёзных людей». Какие нынче «серьёзные люди», хорошо известно... — Не пугал бы ты молодых такими историями. Что-нибудь полегче. Например, как ты вернулся с северов...

— Дык я чего. Не сбрехал, так и было, — с приниженной ноткой в голосе сказал Дед, сам, вероятно, понимая, что позволил лишнее. — Ничего, охолонеть. И не молодой, за тридцать. Знаешь, Михалыч, видно, када человек дутый. Хоть ковром расстелись, хоть по Писанию разговаривай, а заметно, када человек — куча пустяков. Челентана какая-то. Я, можеть, нарошно про зону стал рассказывать...

— Нам делить нечего, — не согласился Алексей Михайлович. — И что нам сделал этот мой бывший студент? Ему, наверное, помочь нужно, а мы рвёмся подавить его своей правдой. А какая это правда, если без добра?

— Да. Ближняя собака больнее кусаеть. — Чувствовалось, что Дед пошёл на попятную. — И у меня неудовольствие от его. Ду­маю, што он пижон. А оно как должно быть? Учишь детей, так учи честно. Самому себе надо человеком быть, а не шавкой. Как солдат: дал присягу служить верой-правдой, так служи, с путя не свёртывай, хоть за службу три сухаря и выслу­жишь. Дык и то сказать, — он ненадолго задумался, пошевеливая какую-то давнюю мысль. — Люди друг другу выморки одне. Ага. А што вернулся я на родные корня век доживать, так кого ето может щекотить.

Алексей Михайлович усмехнулся на Дедово «щекотить». Дома отчего-то покой­нее три сухаря зарабатывать, верно?

— Ладно, — махнул рукой Дед. — Щитай, твоя правда.

Он захлопнул дверцу топки и сел за стол.

— Слушай, Алексей Михалыч, как я домой засобирался, с северов-то? Не, на се­верах жить можно. Почему нельзя? Сила есть, и мороз победить способно. Я тада на «жучке» работал, на железном катере мотористом от портофлоту. Тоже «Дедом» называли, как главного механика на большом пароходе. Всегда к железу хотел, к машине. У ниточку вытянусь, покуда не освою. «Жучок» вроде буксира, маломерка. У отлив на берег брюхом выпрется, отдыхаеть. А по приливу дал заднего ходу — и опять у работу. На рейде углевозы разгружали, плашкоуты таскали рыбакам на побережьи, охотни­ков развозили по участкам. Повезли раз бочкотару на невод рыбакам. Дык вот... Када ещё к берегу подходили, вижу — на песке далеко от невода человек сидить. Рыбаки говорять: да это китаец Миша. Мальцом откуда-то приехал, подрос, женился потом на мес­тной, грузчиком работал, рыбачил. Хороший китаец, говорять, рахманный — тихий, то есть, токо до сих пор по-русски плохо бельдычить. Покуда на берег тару выгружали, я подошёл к ему: здорово, дядя. Он на меня посмотрел, кивнул. Широкий такой, могутный китаец, на прочих мел­ких не похож, а годов шестьдесят ему. Смотрим на море, а море горить, погода тихая, вечерняя, волнишки по песку лижуться около его голых ног. Он отчего-то босиком был — и сам такой грусный и печальный. Я и спроси: об чём грустишь, дядя? Он опять на меня грусно посмотрел, рукой показал и говорить тихонько: «Тама Китай. Тама мой мама». А што ж, говорю, жива ли она? Ей-то, наверно, много годов? Кивнул: «Многа». И не писал никада, спрашиваю? «Страшна. Ей худо делай, мне плоха бу­дет. Моя работай хоросо, нацальник уважаеть. Засем писать?» Я ему объясняю — ну, мать же. Да теперь и писать можно, а то даже уехать.Теперь не запрещають. Покивал головой, как дитё малое, а у самого слёзы на глазах. Тут я себе у лоб стукнул: чего лезешь, дурак. И у цыгана душа не погана, можешь ты это понять! Вот человек, он где-то родился, есть у его мать, и хочет он к ей поближе. А как же! Однако и тут у его семья, дети. Полюбили его товарищи, привыкли к ему люди. Уедеть — держать не стануть, поймуть. Но и его кому-то не будеть хва­тать, правда? Пошёл я от его прочь, а про себя думаю: Китай хотя и большой, да отсюда не видно. А китаец, можеть, не туда и смотрел, Китай на другой стороне был. А хотя и на другой стороне, ну вот помнить же он свой Китай, и мать помнить, а это у человека главное, про то и трубы поють. Думаю так, и сделалось мне прискорбно. Поднялся у совершенные года, с ярманки, можно сказать, еду, и пора бы мне под свои корня подбиваться. Мне ето тоже ни­хто запретить не мог. У его Китай, у меня Рассея... С той поры и налегло на меня, даже по ночам стало сниться — хуть плачь. Посидел как-то, обгрыз ето дело и решил возвернуться. Оставались у меня там две могилки, жена и дочка похоронены. И дело у меня недоделанное по сю пору. Ды могилы с собой не увезёшь... Так што я тому китайцу Мише спасибо говорю. И как вспом­ню из Рассеи, как он на берегу босой плачеть, так мне горько на его делае­тся. Мне-то вольней, рожи кругом знакомые, забубённые, всех я понимаю по-своему, и меня понимають — стоить токо переглянуться. А ему-то каково!

Алексей Михайлович слушал внимательно, взглядывая своими стальными глазами, темнею­щими по ходу Дедова повествования на сердечном высказе: чувствовал душу, пере­живал. Дед, может, и ценил его за способность внимательно слушать и сердечно про­никаться чужой судьбиной. А с возрастом каждый человек ощущает душащую невозмож­ность высказаться перед другим сердцем, получить ободряющий ответ глазами или словом.

— Один вопрос, Дед, никак не решаюсь тебе задать. О зоне. Знаю, сколько си­девших людей на него шумно откликается. И большинство считают, что сидели не­справедливо, безвинно или по ошибке. Так что с тобою-то случилось, дорогой че­ловек? Почему попал в те места?

Дед отозвался не сразу. Заметно стало для Алексея Михайловича, что и для того вопрос не праздный: он задевал какие-то неотзвучавшие струны судьбы и воскрешал позабытые или упрятанные вглубь боль и страдание. Но Дед посчитал, что Алексей Михайлович по глубокой к нему привязанности и по достоинству, с кото­рым нёс дружбу с Дедом, мог располагать и его откровенностью.

— Токо я тебе скажу вот што. Нету невиноватых. Ето закон человека. Старики говорили: хто Богу не грешен, царю не виноват. Кажный перед царём у чём-то отступил, сдрейхвил. Кажный. А Богу-то хто не грешен?.. И я не чистый. Но токо не у том моя вина, за какую сидел. Ну, ладно, моего горя послушай...

Дед выплеснул в стаканы остатки тёщиного самогона и жестом предложил Алексею Михаловичу выпить. Бережно поднял двумя пальцами из тарелки селёдочный кусок, закусил, вытер пальцы о газетный клок и неторопливо раскурил папиросу.

— Если с начала... Дед мой Афанас, Фанас по-деревенски, десятником служил при строительстве железной дороги до Киева. Она мимо нашей деревни проходила. Овдовел, взял вдову с сосед­него села. У семье было пятеро разных детей, потом трое народилось общих. Один помер младенцем. Тех по деревне звали Фанасками, от деда Фанаса. Батя мой был девятьсот двенадцатого года рождения. У восемнадцать лет его женили на соседской девке, нашей матери, двое детей родилось. Дед его отделил, поставил хату, дал на обзаведение животину. Што нужно мужику? Руки-ноги есть, голова на месте. Ну, на колхоз бате было работать зазорно, и он уехал на заработки. Как ухитрился, не могу сказать, а знаю — не отпускали уже тада. Ну, уехал — и ни слуху, ни духу. Года три не было, тока деньги приходили из морских городов. Што оказалось? Батя завербовался у торговый флот кочегаром. У Красную Армию-то его не брали, у его молотилкой палец на руке был оторван. — Дед показал на правой руке тот самый, «стрелятельный» палец, которым жмут на спусковой крючок оружия. — А у сорок первом призвали на Северный флот, кочегарам стрелять не надо. Ага. И стал перегонять корабли с Америке. Их клепали на одну ходку, «Либерти» назывались, по-нашему «Либертосы». Када я стал плавать на Дальнем Востоке, они ещё ходили: можеть, я и кочегарил на том «Либертосе», што мой батя перегнал. И вот подбили их торпедой с немецкой подводной лодке у Атлантике. Корабль не человек, умираеть долго, его торпедой пополам пересеки, он будеть день топнуть, пузыри пускать. А зимой дело было. Батя здоровый оказался, выплыл, потом наши подобрали. И не схотел обратно у Америку, стал моря бояться. Подрался с старшиной, его посадили у Норильский лагерь, а после войны токо вернулся у деревню, по амнистии. Он потом вольнонаёмным при зоне работал, черемшу у тундре собирал, щук ловил и продавал на рынке, и накопил сколько-то денех, штоб домой не с пустыми руками ехать. Стало быть — приехал у сорок седьмом. Мне восемнадцатый годок пошёл, я батю и не помнил. Ну дык, теперь к главному...

Волнуясь, Дед закурил новую папиросу, цопнул бутылку и посмотрел на свет её опустевший объём, а потом, подумав, поставил её под стол и махнул рукой, как бы отказавшись прерывать повествование вторым походом к Дарье. Запертая дверца топки вновь начала медленно багроветь от топочного жара. А Дед продолжил рассказ, и перед Алексеем Михайловичем развернулась картина прошлой жизни...

Дед Афанас умер в сорок первом году. Один его сын и один пасынок были призваны в армию и погибли на фронте. Второй сын не попал под призыв по возрасту, в оккупацию принуждён был служить у немцев полицейским в полевой комендатуре. После изгнания нашествия он сдался своей власти, у которой на такой случай назначен был один срок — десять лет лагерей. В судьбе деревенской семьи причудливым образом переплелись отступничество и героизм. Предатель-сын понёс кару, име­нем героически освобождавшего Одессу другого сына названа улица города в теперь далёкой Украине. В сорок шестом году наступил голод, пуд хлеба стоил пятьсот рублей. Расшатанное войной хозяйство не успело собрать ресурсы и предотвратить мор. Среди людей ходило много оружия, появились банды, грабящие склады и магазины, убивающие людей. Свою банду сколотили брат мачехи Долгопалов и два его сына. Награбленные хлеб, зерно и мануфактуру сперва прятали в ямах, вырытых в оврагах местного леска Ястребца, но потом Долгопалов решил, что надёжнее будет рассредоточить «трофеи» в разных местах поближе к жилищу — в самой деревне. Печные боровы на чердаках мачехи и батиного домов были обложены мешками с сахаром и мукой, ящиками с мылом, отрезами мануфактуры. В банды шли люди дерзкие, кому своя жизнь грош, да и чужая — копейка. Так и топтались по колена в человеческих костях. Конечно, ночная возня на чердаке и причина разгульной долгопаловской жизни посреди деревни, в которой, случалось, от голода мёрли целыми избами, не составили Деду тайны. Молодому парню невозможно было понять, зачем людям нужно столько вещей, когда жизнь целой семьи стоила иногда двух-трёх буханок хлеба, и он высказал им своё отношение. Когда Долгопаловы поняли, что разоблачены Дедом, они подступили к нему сперва с предложением вступить в банду и получить свою долю, а когда Дед отказался, пригрозили расправой. Опьянённым безнаказанностью и удачей Долгопаловым ничего не стоило привести угрозу в действие, ведь жизнь обесценилась страшнее, чем во время оккупации. И оставались ещё мать и младший брат. Когда Долгопаловых взяли в сорок шестом, Дед был взыскан к суду и осуждён за недонесение о преступлениях Долгопаловых, а значит, за укрывательство. Чтобы оставили на свободе брата и мать, он взял вину на себя и признался в том, чего в действительности не сделал. В процессе, конечно, играли роль судимости сводного брата и отца: яблоко, мол, от яблони недалеко падает.

Старший Долгопалов получил двадцать пять лет лагерей и должен был благодарить судьбу, что его не приговорили к высшей мере. Оба его сына отбывали сроки по десять лет, Деду досталось шесть. Во время его заключения умерли мачеха отца и мать, чье подломленое здоровье не позволило ей дождаться даже внуков.

В сорок седьмом, как раз перед судом, вернулся отец. Не искушая судьбу, устроился помощником машиниста на железную дорогу, поскольку в заключении окончил курсы машинистов, и уехал на юг, где было не так голодно. Оттого он хорошо знал Закавказье и среднеазиатские территории. Вернулся в пятьдесят втором году и умер на пенсии в восьмидесятом.

Долгопалов-старший после отбытия срока уехал на Донбасс на шахты, где уже работали оба его сына. Жил он недолго. Его сыновей, приезжавших с Украины на побывку в деревню, никто не принимал ни из родственников, ни из односельчан: слишком свежа в памяти была трагедия деревенского мира, перед которым они навечно были виновны. Они продолжали ежегодно летом приезжать на машине, брали ящик водки и ходили со двора во двор, не встречая сочувствия и не рассчитывая на снисхождение, потом напивались и засыпали в лопухах на центральном выгоне.

Дед вернулся на родину спустя полвека, когда в деревне уже не ос­талось Фанасков, ни другой родни. И тогда Дед решил осесть в Харасейке, в которой уже по­селилось несколько деревенских. Города он страшился, город был ему непонятен. Дума города временами была раскидистой и необъятной, временами суетливой и вздорной, в ней не было главной нити, не высвечивалось центральной жилы. Харасейка была грешнее — но теплее и ближе. Прижиться в ней было трудно, но она никого не отторгала, и это она предложила Деду крышу над головой и кусок хлеба. Убогая харасейская кочегарка стала его верным пристанищем.

— ...И ответь теперь, Михалыч, за што сидел? Должен был я доказать на Долгопаловых? А ето, хотя и не близняя, а родня. У детстве на улице учили: «Докащику — первый кнут у ящику». Пощитал, што не мог. За то и судили. Мать и брата спас, а я ж сбрехал про их, што ничего не знали. Вот и прикинь, у чём моя вина...

Вместе с Алексеем Михайловичем трудную Дедову исповедь слушал закопчённый вождь, заключённый в простую деревянную рамку, он иногда хмурил бровь и супился, а чаще сохранял неза­висимо-отчуждённый вид. С пристрастием выслушав рассказ Деда и его расклад вин, он слегка, конечно, озадачился, потом хмуро улыбнулся и задумчиво запыхал трубочкой.

Алексей Михайлович вспомнил словечко «доказать»: по-деревенски оно значило донести . В самом слове слышится тяжесть. Донести было тяжко и Дед в полной мере понёс кару за молчание. Не нашлось бы завистников на его судьбу. Как догадывался Алексей Михайлович, в том далёком сорок седьмом году завязалось много непонятного в Дедовой судьбе и отложилось много необъяснённого в его характере. Зачем признался в том, чего не делал — понятно: не отправлять же за колючую проволоку мать и брата. Но в чём его собственная подлинная вина, за которую он и пострадал? Он не донёс на истинных преступников, когда по закону обязан был это сделать. Обличил преступивших закон родственников наедине, как христианин, но не ступил дальше этого. В том ли дело, что он вообще не мог донести? Это ведь Иудин грех, и Дед инстинктивно, или по врождённому чутью зла от него отшатнулся? Ах, да-да: его деревня в старообрядческом углу, а старообрядцы веками живут в подполье и хранят душу. И Дед, скорее всего, замаскированный старообрядец... Старообрядед . Если бы допытаться, что он понимает под законом мужчины — что тот ответит?

— Никому ниче­го нельзя объяснить, — тихо сказал Алексей Михайлович, и показалось Деду, что у того слеза блеснула. — Какие мы всё-таки бесполезные люди. Вижу — устал ты сегодня. Спасибо тебе за компанию, пора и честь знать.

<<< Начало       Продолжение>>>

Вернуться на главную